Один год, стр. 25

– П-п-постой! – негромко, кривя лицо, сказал Лапшин и вдруг стал сползать, вывертываясь всем своим крупным, тяжелым телом и пытаясь удержаться на ногах. – П-постой!

Но удержаться ему не удалось, и Жмакин тоже не смог его удержать. Царапая рукой стену под аркой, Лапшин, немножко оттолкнулся от нее и, сделав косой шаг, упал навзничь, мучительно скрипя зубами и вытягивая шею…

Еще секунду, две, десять Жмакин, забыв о себе, пытался ему помочь. Потом он понял, что ему одному не справиться. Уже собралась толпа вокруг, уже кто-то посетовал насчет пьянства, кто-то назвал Ивана Михайловича эпилептиком. Жмакин все пытался поднять его, не смог, но, почувствовав под рукой в нагрудном кармане пистолет, быстро вытащил его и сунул себе в карман. Все было кончено, он мог уходить. И, крикнув в толпу: «Я за скорой помощью!», побежал на площадь мимо знакомых подъездов, побежал, все ускоряя шаг и чувствуя себя небывало, неизмеримо, неслыханно, нечеловечески свободным.

И вдруг остановился.

Ведь никто не пойдет больше за «скорой помощью», потому что он сказал, будто пошел за ней.

И пистолет?

Низкое окно с большой полуоткрытой форточкой было чуть позади него, он пробежал дежурного, уходя от Лапшина. И мгновенно, как короткие голубые молнии, стали бить, сечь, вонзаться в него мысли: обокрал своих – ватник, валенки, обокрал геологов, обокрал летчика, я теперь… так кто же он теперь? Не о Лапшине он думал, не о его жизни и смерти, а о себе, только о том, как же теперь станет он жить – Алешка Жмакин, совершив эту последнюю подлость? И только тогда предстал перед ним Лапшин, тот, о котором все ворье во всех тюрьмах всегда говорило с уважением, попасться к которому считалось удачей, побеседовать с которым о жизни – едва ли не счастьем!

Еще минута прошла, прежде чем Жмакин решился.

Потом резко повернул, широко распахнул форточку и крикнул в большую комнату дежурного, туда, откуда оперативники вызывали машины:

– Под аркой Лапшин помирает! Вот его пистолет! Быстрее к нему, вы, растетехи, так вашу и так и еще раз так…

Кто-то выскочил, грохнула дверь, но Жмакин уже бежал. Он помнил, как упал пистолет в комнате дежурного, как там повскакали люди, и убегал, не ожидая от них ничего хорошего, не понимая, что никто за ним не побежит, потому что никому не придет в голову, что беглый вор Жмакин украл лапшинский пистолет и именно он, Жмакин, сообщил об умирающем Лапшине. Он бежал, чувствуя всем своим измученным, истерзанным существом, что в него целятся, что сейчас будут стрелять, убьют, непременно убьют, и все шаги возле Капеллы, и дальше по Мошкову переулку, и еще дальше на набережной – казались ему шагами преследователей.

Только возле памятника Суворову он отдышался.

«Свобода! – думал он, тяжело шагая над замерзшей Невой. – Свобода! Может, и лучше было бы сидеть за Лапшиным, чем эдакая воля?»

Злоба поднималась в нем.

Опять он сделал глупость, не рассчитал.

Остаться бы возле захворавшего Лапшина, ведь не помер же он, передать его ребятам пистолет, сказать что-нибудь слезливое, вроде того, что он не мог покинуть товарища Лапшина с его именным оружием, – разве не помогло бы?! Конечно, помогло бы. Непременно! Потом бы зачлось, такой случай! А он ушел, ушел, и черт его знает, что еще обрушиться на него впоследствии – какой срок и сколько довесят по совокупности.

Сколько бы ни довесили, сейчас он сам себе хозяин.

И, остановившись, Жмакин посмотрел на Петроградскую сторону: фонари еще горели, но во всех домах окна были темными. Во всем городе, во всем огромном городе никто не ждал его этой темной ночью. И рестораны были закрыты. Даже выпить нельзя после всего происшедшего. И негде лечь, некому пожаловаться, некому сказать: «Я устал!»

В декабре

Нона, Балага и другие

Осторожно Жмакин стал нащупывать старые связи. Друзей не было никого – Лапшин с Бочковым, видно, не зря получали свою зарплату. Кое-кто отсиживал срок, кое-кто сидел под следствием, одного малознакомого, немножко придурковатого, по кличке «Марамура», он встретил в зале ожидания на Московском и опять узнал, что ходит слух, будто он, Жмакин, выдал угрозыску Ожогина и Матроса.

Они сидели рядом на скамье, Марамура ел жареный пирожок с повидлом и говорил уныло:

– Я что, я ничего, а другие некоторые так думают, будто даже упрятали тебя временно, чтобы не сделали тебе ребята толковище[Толковище – воровской самосуд.].

– Толковище? – усмехнулся Жмакин. – Я б вам показал толковище!

– А чего? Ножа под левую лопатку с приветом, – все так же вяло сказал Марамура. – Нонка говорила, что никто, как ты.

– Ах, Нонка?

Идти к ней было опасно, очень опасно, и все-таки Жмакин пошел. Нона – вдова Вольки – должна была жить на Васильевском, на Малом проспекте, в старинном доме с четырьмя колоннами по фасаду. В грязном, вонючем дворе на него набросилась собака, Жмакин пнул ее ногой и поднялся на крыльцо. С поднятым воротником заграничного, купленного на барахолке пальто, с пестрым шарфом, замотанным вокруг шеи, в светлой пушистой кепке, он выглядел не то киноартистом, не то иностранцем, и Нона никак не могла его узнать, а когда узнала, то испугалась и попятилась. Она худо видела, щурилась близоруко, и было страшно, что после расстрела Вольки Нона по-прежнему красит перекисью волосы, мажет помадой губы и на ресницах у нее накрап.

– Ну? Чего боишься? – садясь и вытягивая ноги, спросил он.

Нона не отвечала, силясь закурить, длинные ее пальцы дрожали.

– Как дело-то сделалось? – спросил Жмакин.

Она пожала плечами.

– Не знаешь? А я знаю, – бешеным срывающимся голосом крикнул Жмакин. – Я-то знаю, через кого он к стенке пошел…

– Я, что ли, его заложила? – наконец закурив, нагло спросила Нона. – Нужно больно!

– Он не нужен, его деньги нужны были, – наклонившись к ней, опять крикнул Жмакин. – Он тебя любил, он слишком тебя любил я для тебя все делал, чего и вовсе делать не хотел. Потому Лапшин и сказал – а Лапшин не врет никогда, – потому давеча и сказал: жалко было Матроса, и Ожогина тоже жалко…

– А ты теперь с Лапшиным подружился? – наклонившись к Жмакину и щуря на него свой близорукие глаза, спросила Нона. – Потому и приехал досрочно? Правильно, Алексей?

Жмакин усмехнулся: вот куда она вела, куда заворачивала, оказывается. Ей нужен был человек, на которого могли бы подумать, что он заложил, то есть выдал розыску Вольку.

– Брось, Нона, – сказал Жмакин ровным голосом. – Ты толковище хочешь собрать и чтобы меня за тебя, за дело твоих рук воровским обычаем кончили? Не пойдет, дорогуша. И Ожогина и Вольку, конечно, ты заложила, и хавира твоя кругом в мусоре, но я человек спокойный и надеюсь на судьбу. Возьмут так возьмут, моя жизнь сломанная, и никуда не денешься, но вот кое в чем разобраться мне надо, совсем даже необходимо…

– В чем же это разобраться, Алешенька?

– Во многом, что тебя не касается. И в одном, что не без тебя сделано. Магазин ювелирный Волька для тебя брал…

– Погоди! – попросила она. – Ты подумай…

– Думать не стану. Я его и Ожогина предупреждал – дело нехорошее, соцсобственность, сторожа надо будет пришить. Ты тогда сказала, что я ссучился и надо делать толковище. Было?

Она молчала, прижавшись к спинке стула.

– Это ты, стерва, его погубила! – вновь задохнувшись, прошипел Алексей. – Это ты его гнала на бандитизм, это ты барахло себе покупала и всякие камешки в уши, это для тебя он норковую шубу купил, а мне жаловался, что хочет идти с повинной, ломать свое прошлое, все сначала начинать. И Ожогин хотел виниться Лапшину, но ты не дала. Ты закричала, что они сморкачи, что пеленки у них мокрые и что ты обойдешься без ихних профсоюзов…

– Я шутила! – белыми губами прошептала она.

– Пришить бы тебя здесь и концы в воду! – кривя лицо, сказал Жмакин. – Только не могу я людей убивать, мутит. Запомни, Нонка: возьмут – все про тебя открою, ничего не утаю. Они дурни, а зло – ты! Они напились и пошли на дело, а напоила и научила их ты. И живешь, змея, а их нет. И сторожа они зарезали, как ты их научила, я в пересылке слышал подробности, я ведь разговор помню, и помню, как плюнул и ушел от вас, и еще помню, как ты Ожогину сказала, что меня надо кончать. Было?