Дорогой мой человек, стр. 116

Его взгляд выражал странное умиротворение, и было дико, противоестественно сознавать, что этот человек уходит, что ничем больше нельзя его удержать, что он, в одно и то же время и бессильный физически, и полный огромных нравственных сил, умирающий и удивительно живой и земной, только что рожденный человек, – скоро, совсем скоро растворится в небытии.

– Ну, – все еще улыбаясь, сказал Невилл. – Теперь уже недолго, да, капитан?

Амираджиби с недрогнувшим лицом взял рюмку мартини, пригубил и кивнул.

– Надо думать, – как все капитаны, осторожно ответил он. – Ваше здоровье, Невилл!

За здоровье лейтенанта выпил и Петроковский.

– И кофе, – попросил Лайонел, – пожалуйста, пейте кофе. И еще бренди, или что там у нас есть? Док, налейте себе!

Устименко налил рюмку и хотел выпить, но забыл.

– Я где-то прочел, – вдруг резко сказал Невилл, – совсем недавно, что некоторые из тех, кто делает историю, весьма прохладно относятся к человеческому роду, поэтому история иногда совершается за счет людей. Давайте выпьем за тех людей, которые, делая историю, не забывают про человечество…

Он тоже пригубил и быстро, словно испуганно, огляделся.

Амираджиби допил свою чашку кофе и, коротко потрепав Володю по плечу, словно понимая, что ему предстоит, ушел на мостик, Петроковского позвал посыльный, тетя Поля унесла посуду, и теперь они остались вдвоем – в зеленом свете глубокой ночи, под пружинящими ударами холодного ветра русский военный врач в белом халате поверх морского кителя и умирающий юноша с девичьими кудряшками на висках и на лбу, настолько бесстрашный, что у него хватило храбрости спросить:

– Теперь все, док?

Но ответа он уже не понял, не смог понять. Он говорил сам – Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, говорил, клятвенно обещал Устименке, что они выпьют с ним, там, «дома», по глиняной кружке старого, доброго прохладного гильфордского пива, и он сыграет наконец не на губах, а на рояле свой «опус 2», «опус 7», «опус 9».

– Это не так уж плохо, – силясь приподняться и отыскивая Володю уже не видящими глазами, бормотал он, – гонг к обеду, и мама, когда мы собираемся. Но кому собираться, док?

Словно во сне, заметил Володя, как подошел и отпрянул назад Миленушкин. Еще раз и еще пробили склянки, утро наступало, последнее утро Лайонела Невилла. Мысли путались все круче и круче в его сознании, он куда-то скользил и пугался того неведомого, куда его влекло с неотвратимой силой. И чтобы ему не было так страшно и так одиноко, Володя взял его руки в свои, понимая, что это конец. Горячими, большими, сильными ладонями он сжимал и растирал – бессмысленно, не как врач, а как брат – холодеющие, беспомощные ладони Лью, вглядывался в его ищущий, потерявшийся, непонимающий взор и говорил одно и то же – тихо, бессмысленно, не по-английски, а по-русски:

– Ничего, Лью, все будет хорошо, все наладится, вы поправитесь! Все будет прекрасно!

А что могло быть прекрасного в этом мире, где честное и чистое порой умирает раньше дрянного и трусливого? Что?

И Володя все растирал руки и растирал, все вглядывался в глаза и вглядывался, пока врач в нем не объяснил ему – брату человека и человеку, что ни брата, ни человека больше нет, а есть только то, что называется «трупом».

Этот труп вдвоем с Миленушкиным они убрали и одели в хаки военно-воздушных сил Великобритании с серебряными крылышками на рукавах мундира. Над караваном уже барражировали английские истребители, и грохот их моторов и вой, когда они закладывали виражи, не только не нарушал тот величественный покой, в который навсегда теперь был погружен лейтенант Невилл, но как бы даже звучал единственной сейчас достойной Лайонела, торжественной и грозной музыкой. И странное дело: страдающая девочка, притворявшаяся храбрым мальчиком, исчезла. Теперь здесь, в белом свете матовых, лазаретных лампочек, лежал молодой мужчина – сильный и хрупкий и бесконечно, невыносимо одинокий…

Своей гребенкой Володя расчесал льняные кудри того, кто называл себя пятый граф Невилл, поправил пуговицу на погоне мертвого, еще поглядел на него и ушел, плотно прикрыв за собой дверь.

А на пароходе уже шла «приборочка», и в кают-компании, вымытой и выскобленной, готовились к тому, что так точно Предсказывал мертвый теперь Лью: на белой скатерти заплаканная тетя Поля расставляла банки с икрой, водку, коробки папирос «Северная Пальмира». Добровольные подручные протирали рюмки и фужеры. Капитан Амираджиби, выбритый до синевы, в открытом кителе с нашивками, в крахмальном белье, с золотой звездой на лацкане, медленно ходил по диагонали каюты, курил и, думая о чем-то своем, негромко напевал:

О старом гусаре

Замолвите слово,

Ваш муж не пускает меня на постой,

Но женское сердце…

– Тетя Поля, я принес ваш платок! – сказал Володя и, чувствуя, что у него подгибаются ноги, сел на диван.

– Держите себя в руках, Владимир Афанасьевич, – заметил Амираджиби. Или вы думали, что война похожа на кино, где даже умирают так, что никого не жалко? Эта сволочь – фашизм, – с бесконечной ненавистью в голосе сказал он, – эта сука Гитлер… Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и по возможности улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…

Устименко поднял измученное лицо и передернул плечами. Прямо перед ним, ярко освещенный светом бестеневой операционной лампы, которую позабыли убрать из кают-компании, улыбался приклеенной, отдельной улыбкой корректнейшего вида человек с пепельно-бронзовым, изрезанным морщинами лицом и ненавидящим, бешеным взглядом очень черных, без блеска глаз.

– Хорошо? – спросил Амираджиби.

– Нет! – облизывая пересохшие губы, ответил Володя. – Очень уж понятно, что вы думаете…

– А это – мое дело, – засмеялся своим характерным, клекочущим смехом капитан. – Это к вопросам дипломатии не относится.

И, резко отвернувшись от Володи, он вновь едва слышно запел:

О старом гусаре

Замолвите слово…

АМИНЬ

После полудня с капитанского мостика Володя увидел, как на воду залива села огромная летающая лодка «Каталина». Над портом Рейкьявик барражировали десятки самолетов, и в грохоте их моторов невозможно было понять, где и кто играет «захождение», потом на трапе скомандовали «смирно», и Устименко, помимо своей воли, оказался в кают-компании, где все стало похоже на театр – и цилиндры, и мундиры с позеленевшим золотом на обшлагах, и охапка мохнатых и липко-душистых черных роз, и кепстэн, и неправдоподобно длинные сигары, и лысины над шитыми воротниками, и блестящие от дождя плащи, и верткие, угодливые офицеры связи с пистолетами на боку, словно на фронте, и какая-то узколицая, белая, как мел, женщина во всем черном и в черных мехах – с непонимающими, отсутствующими глазами.

«Это – мать! – сжимая зубы, понял Володя. – Это его мать».

Тучный военный, на руку которого она опиралась, подозвал к себе офицера связи, и тот, щелкнув каблуками, повернулся к Амираджиби. Они о чем-то поговорили вполголоса, потом капитан показал глазами на Володю, и взгляды их вдруг встретились.

«Ничего, Владимир Афанасьевич, – прочитал Устименко. – Это очень трудно, это почти невыносимо, но мы должны идти и идти и делать то, что велит нам наша совесть! Вы же сами все понимаете, доктор!»

Это было, действительно, невыносимо трудно, но он не мог не пойти. Он пришел в отель на Киркустрайте – и маленький рыженький плутоватый бой в красном с золотом мундирчике проводил его в апартаменты леди Невилл. Озабоченный и очень достойного вида джентльмен – наверное, секретарь предупредил русского доктора, что леди не совсем здорова, это ведь понятно, не так ли? Это нельзя не понимать в данное время…