Дорогой мой человек, стр. 115

Володя не ответил. Невилл хихикнул.

– Вы только не бойтесь меня огорчить чужими страданиями, – сказал он. Мы, раненые, любим, когда ближнему хуже, чем нам. Это нас почему-то даже утешает. Особенно, если ближний такая скотина, как этот из Панамы, который украл и запрятал два спасательных пояса и одиннадцать жилетов – знаете капка? Он просто это украл у своих же…

И, оживившись, Лайонел стал подробно рассказывать про скотину-панамца, про то, как ему его же друг пообещал «сунуть нож», если повторится такая история. Он был жив, совсем жив, этот мальчик, и только Володя знал, что живет он уже за счет смерти. Это была искусственная жизнь, сердце еще тянуло и питало мозг, но не само по себе, а повинуясь тому, что делал майор медицинской службы Устименко: повинуясь бесконечным переливаниям крови, ампулам, шприцу.

– Вот, мы еще говорили о наших традициях, – совсем развеселившись, вспомнил он. – Наши традиции! Это грандиозно, док! Вы слышали про пожар палаты общин в Лондоне? Не знаете? Вот вам наши традиции: сторож палаты категорически отказался впустить пожарных в горящее здание на том основании, что пожарные не являются членами парламента. Вы можете себе это представить?

Он засмеялся, потом надолго задумался и неожиданно очень серьезно сказал:

– Необыкновенно глупо то, что я не увижу, как это все кончится. Может быть, это и самомнение, которым вы меня так часто попрекаете, но все-таки…

– Что – все-таки?

– Я бы здорово пригодился после войны, когда они там, в Лондоне, и в Вашингтоне, и в Париже, топнут ногой и прикажут: «Теперь довольно валять дурака, довольно всяких маки, Сопротивления, партизан и комплиментов русским. Теперь есть законное правительство!» Вот тут-то мы бы и пригодились. Но нас очень мало останется, к сожалению, док, а те, кто останется, вздохнут и поплетутся старой дорогой…

Потом добавил:

– У меня есть друзья во Франции. Уже сейчас они жалуются на то, что их партизанскую войну с нацистами ругают революцией.

К полуночи Невиллу стало опять скверно. Он скверно слышал, плохо понимал. Мысли его путались, синеватая бледность заливала лицо, тонкую шею.

– Ах, доктор, если бы этот необратимый процесс протекал повеселее, сказал он с тяжелым вздохом. – Неужели ваша наука не научилась переправлять нашего брата на тот берег покомфортабельнее?

И стал говорить про автомобили – про «даймлер», «ягуар» и «бентли».

Володя мыл руки, когда Миленушкин спросил у него одними губами:

– Как?

– Ужасно! – так же, только губами ответил Устименко и вдруг почувствовал, что подбородок у него неудержимо дрожит.

– Выйдите, – заикаясь, попросил Миленушкин. – Выйдите, вам нельзя сейчас тут быть. Выйдите, а я управлюсь, товарищ майор…

И, задыхаясь, Володя вышел.

Упершись лбом в аварийный плот возле лазарета, ухватившись рукой за полукружие «эрликона», он произнес как заклинание:

– Я не могу, чтобы ты умирал! Слышишь?

Но никто его, конечно, не слышал. И никто ему, разумеется, не ответил.

– Я не могу, чтобы ты умирал! – сквозь зубы, не дыша, выдавил Устименко. – Ты не смеешь умирать! Ты только рождаешься! Ты только еще будешь, мальчик! Ты еще мальчик, ты дитя, но твой день наступает, ты будешь! Ты не смеешь умирать! Я не хочу, чтобы ты умирал!

Негромко и четко содрогалась в огромном чреве парохода машина, винт гнал судно вперед, свистел соленый, злой ветер, посверкивали на холодном солнце бегучие волны, стучали в костяшки спасенные и уже успевшие переругаться между собой бронзоволицые, татуированные, пьяноватые «сервайверс», а тут рядом, за переборкой белого лазарета, на койке под номером 2 умирал мальчик. У всех, несмотря на войну и опасности, все было впереди, а у него впереди оставалось совсем немного времени. Совсем пустяки, уж это-то Володя знал. Так же как знал, что помочь ничем нельзя.

Умывшись у пожарного палубного рукава, обтерев лицо полою халата, он пошел в лазарет. Невилл еще дремал в полузабытьи, и Володя, не замечая изумленного взгляда Миленушкина, налил себе в мензурку виски и выпил залпом. Потом сел на койку номер 1, подперев лицо ладонями, и сказал судовому фельдшеру, что тот может быть свободным.

– Я пойду в кают-компанию, – ответил Миленушкин. – Займусь там…

– Идите, занимайтесь!

– В случае чего…

– Я сам знаю, что мне делать в случае чего…

Миленушкин испуганно ушел.

Опять где-то слева стали сбрасывать глубинные бомбы. Невилл застонал и попытался приподняться.

– Ничего, – строго сказал Володя. – Лежите!

– Мне здорово паршиво, док, – пожаловался летчик. – Точно крыса грызет меня где-то изнутри. И все ноет, и все плывет. Дайте мне воды!

Попив из поильника, он полежал молча, потом быстро и повелительно произнес:

– Я хочу на воздух. Мне душно здесь, док. Сейчас утро или вечер?

– Сейчас ночь, Лью. И там холодно и ветрено.

– Наплевать, док!

– Я бы вам не советовал.

– Это может повредить моему здоровью? Вряд ли! Мне бы хотелось, чтобы нам сварили кофе, док, у меня там целая банка, пусть сварят все. Ведь никто же не спит, это последняя ночь на походе, верно?

– Верно! – с трудом сказал Устименко.

– Последняя! И я хочу провести ее с людьми.

– Но я же здесь?

– Вас одного для этой ночи мало. Мне очень хочется, чтобы пришел капитан, ему полезно выпить чашку кофе, и старпом, и стюардесса! И тот парень, который меня вытащил из воды, тоже пусть придет, он меня стесняется и ни разу ко мне не заглянул. И коньяк у меня есть отличнейший в придачу. Почему не устроить кутеж? Настоящий кутеж!

Вспоминая годы спустя, уже в мирные дни, эту ночь – последнюю ночь на походе, как выразился Лайонел, – Володя сурово корил себя за легкомыслие, но тогда – в ту сумасшедшую ночь, когда опять, после размышлений о том, что человек человеку – волк, открылось ему счастье понимания той нехитрой истины, что человек человеку, конечно, брат – он не размышлял, полезна эта встряска умирающему или вредна. По всей вероятности, не надо было вы-носить летчика на звенящий ветер, но это было последнее желание приговоренного, и они «выехали» – с кофе, коньяком, стаканами, чашками и бренди. В ожидании подачки кругом подступали волки – наемники «сервайверс», но брат крикнул им, как волкам:

– Пошли прочь!

И, усмехаясь сухими губами, объяснил Володе:

– Они продавали разные бутерброды, которые получали у вас по твердым ценам, и наживали тысячу процентов. А теперь они потребуют, чтобы им обменяли их выручку на валюту. Этим они мне хвастались. И им не стыдно было, что те, кто спасает мир от фашизма, едят пшено…

И добавил, пристально всматриваясь в «сервайверс»:

– Нехорошо так думать в такую ночь, но этих могли бы нанять и фашисты, не правда ли, док? У них светятся глаза, как у волков, – так выразился умирающий, который, конечно, никогда не видел или, как он говорил, «не успел» увидеть волков. Но он понимал все то, что понимал и Устименко. Невилл был человеком, который рождался этой звенящей, свистящей арктической ночью, человеком, который рождался в тяжелейших нравственных муках, чтобы исчезнуть навсегда.

«Что же удивительного в том, что врачи иногда стреляются?» – так думал Володя впоследствии, вспоминая эту ночь на походе – эту ночь рождения и смерти. Эту ночь, когда пришла ему в голову мысль, что честь хирургии, которой он так преданно и страстно служил, попрана не людьми, нет!

Ее попрали волки!

НАДО ИДТИ И ИДТИ!

Елисбар Шабанович пришел небритый, с подсохшим, пепельным в ночи лицом. Пришел и щеголеватый Петроковский – в белом свитере под молескиновой курткой. Кок в белом колпаке принес инглишу Ленечке кофе, сваренный со всей тонкостью, положенной на «Пушкине». А тетя Поля вынула заветные, сервизные «гарднеровские» чашки и подала их на подносе, как в далекое мирное время, когда обслуживала конгресс физиологов. И тот, кто вытащил пятого графа Невилла из воды – корявый палубный матрос в летах, с неописуемым насморком, – тоже явился и встал в сторонке, чтобы не «заразить», как он выразился, «перед самой перед родиной гостя». Выпив быстренько свой мартини и закусив его луковкой, спаситель отправился к пулеметам, а Невилл молчал и улыбался слабой, усталой улыбкой.