Дело, которому ты служишь, стр. 68

Старуха все еще плакала. «Здесь не страшно, но сложно», – сказал Тод-Жин. Вот что значит «сложно», – думал Володя, вертя перед собой на столе стакан с портвейном. Впрочем, наплевать! Он покажет им всем, что такое человек, посланный страной рабочих и крестьян. Они увидят. И увидят народ – смелые и молчаливые таежные охотники, кочевники с загорелыми лицами, рыбаки с обмороженными руками – они все увидят. И они поймут тогда, что такое все Маркеловы! Поймут, если не поняли до сих пор.

– Спокойной ночи! – сказал Устименко, вставая.

Утром к нему в комнату вошел Данзы и сообщил, что на крыльце сидит лама и будет сидеть весь день для того, чтобы в больницу не пришел какой-нибудь больной.

– Это ты его нанял? – спросил Володя.

– Я? – удивился Данзы.

Весь день шел мокрый снег большими хлопьями, и лама неподвижно восседал на больничном крыльце. В обеденное время жалостливая «мадам повар» вынесла ему поесть горячей еды. Володя освирепел и накричал на свой «штат». Лама ел казенный больничный суп и разговаривал с Маркеловым, который, опираясь на тяжелую дубину, стоял поодаль и поглядывал на бывшее здание фактории окаянными цыганскими глазами. Это действительно было черт знает что, если вдуматься...

А когда стало смеркаться, Данзы, довольно, правда, робко, сказал, что лама желает войти для приличной беседы, что он хороший человек и к тому же больной. Володя плюнул мысленно и пустил ламу в комнату, которая называлась «приемный покой». Данзы очень кланялся ламе, а лама, не замечая брата милосердия, кланялся Устименке. На столике, покрытом белой клеенкой, в подсвечнике горела свеча В глухих, некрашенных шкафчиках были лекарства – лама догадывался об этом, жадно поводил глазками по закрытым дверцам, понюхал вату в стакане, потрогал пальцем деревянные лопаточки, горько, длинно вздохнул.

– Ну? – спросил Володя.

Данзы почесал босой пяткой другую голую ногу, быстро заспрашивал у ламы, тот отвечал тоже быстро, писклявым голосом. Дело у ламы было недлинное, простое: если бы Володя платил ему помесячно жалованье, то он, лама, не отговаривал бы больных приходить в Володину больницу. Только и всего. Жалованье небольшое, но верное, без опозданий и задержек. И больше того, лама мог бы даже посылать Устименке больных, с которыми он и другие ламы не справляются.

Володя слушал угрюмо и вспоминал, как Богословский рассказывал ему о самоубийствах земских врачей. Потом он поднял голову и взглянул в бабье, совершенно серьезное, безволосое, глупое лицо ламы. Еще немножко поговорил Данзы, и Володе стало смешно.

– Ладно, пусть убирается! – сказал Володя. И с силой хлопнул одной дверью, потом другой, потом заперся на ключ в своей комнате с узкой койкой у стены, с жарко натопленной печью, с маленьким столиком у окна, с фотографиями Вари, отца и тетки Аглаи...

Так началась эта трудная, глупая, чепуховая зима.

Плохо великому доктору

К ночи ударил тридцатиградусный мороз; в углах стал проступать серебристый иней, балки бывшей фактории потрескивали, а ртуть в наружном термометра продолжала падать.

Мады-Данзы нехотя затопил все огромные больничные печи.

Топил он долго, печей было семь, Мады-Данзы устал; в темных палатах уныло белели никем не занятые, застеленные чистым бельем, одеялами, покрывалами кровати.

– Больше не надо топить, а, да? – спросил Данзы.

– Надо.

– Не надо!

– Ты будешь делать, как я приказываю, Мады-Данзы, – круто сказал Устименко. – Иначе я тебя выгоню. Со мной шутки плохи – запомни это.

– Завтра придут больные? – спросил Данзы. – Много больных? Для них я буду топить все печи, да?

«Язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли!» – вспомнил Володя чью-то фразу и ушел к себе в комнату.

На следующий день температура показывала тридцать три ниже нуля. Больных не было ни одного.

– Еще топить печи? – спросил Данзы.

– Да, топить!

– Все печи?

– Да, все печи!

– Больные придут?

Устименко не ответил.

«Мадам повар» варила на своей плите рацион для трех больных. Но и трех не было. В больницу – оборудованную, теплую, чистую – не шел никто. По утрам Володя надевал халат и часа два шагал в ожидании из угла в угол по приемному покою. Должны же были они явиться!

Нет, их не было.

Они болели в своих юртах, в землянках прииска, в берестяных шалашах «алачек». Они погибали там под завывание шаманов, под грохот и позванивание бубна, под тихий лепет выжившего из ума ламы, под причитание жен и детей. Они погибали от болезней, с которыми Володя мог бы справиться, а он – здоровый, молодой, сильный – метался тут из угла в угол, для чего?

Мады-Данзы рассказывал с усмешкой превосходства:

– Вчера не пришел к нам в больницу Саган-оол, я спрашиваю, да, а? «Пойду приведу русского доктора, вылечит тебя доктор!» Саган-оол говорить не может, за него шаман Сарма отвечает: «Пусть из твоего доктора выйдет душа». Сегодня умер Саган-оол, я зашел, сидит рядом с покойником Сарма, ставит чашку с топленым маслом, табак кладет, просо, еще чашку с молочной водкой, приказывает: «Ты умер! Вот тебе все приношения, иди!» Какой народ, какой глупый народ, ничего не понимает, да, а?

Володя слушал насупившись: не только ведь не зовут – не впустят, если придешь! Кто это все делает? Зачем? Ведь гибнут же, гибнут люди.

А Данзы рассказывал насмешливо-весело:

– Гроб принесли – колоду. Привязали к ней покойника Саган-оол хорошей веревкой, крепкой, из конского волоса, нельзя, чтобы покойник оборвался, отдернули войлок юрты снаружи, вытащили, не через вход, нет, да, а, так, да, нельзя, чтобы покойник дверь знал, назад вернется, плохо будет, и повезли в горы, на коне, не прямо, а так, так, так...

Он рукой показал, как зигзагами повезли покойника в горы, показал, как бросили там и осторожно, чтобы запутать следы, вернулись назад.

– Без дороги, так, а! – сказал Данзы. – По дороге Саган-оол вернуться может, нехорошо, вот как делают, а ты, доктор Володя, сидишь тут. Ты, наверное, виноват, зачем плохо говорил с ламой, а, да? Теперь скоро нас всех прогонят: и тебя, и «мадам повар», и меня. «Мадам повар» сдохнет, она старая, ты далеко поедешь – сытым будешь, а я? Тут жалованья нету, от него жалованья не будет, как же жить стану, а, да?

Данзы даже заплакал от жалости к себе.

По утрам Володя делал гимнастику – сначала десять минут, потом пятнадцать. До завтрака, в старом свитере, в рукавицах, выходил колоть дрова. Мерзлые поленья разлетались с треском. Сердито и подолгу, доходя до остервенения, Володя загонял клинья в смолистые коряги; сопя и чертыхаясь, бил колуном, пока не добивался своего. Потом завтракал, садился на табуретку надолго. Уютно потрескивали в жерле прожорливой печи толстые поленья. Глядя на тлеющие багровые уголья, Устименко делал удивительные по технике и смелости операции – в любых условиях, как учили Богословский и Постников. За это время он бесконечно много прочел. Теоретически он, наверное, умел и мог все. Но больные не шли к нему, больница пустовала, с каждым днем все страшнее становилось жить Володе в этой праздности души, ничего не делая, только со своими мыслями – трудясь впустую, оперируя в воображении, излечивая в мечтах.

«Это не хирург, а джигит!» – прочитал он однажды про некоего слишком бодрого резаку. О, как бы Володя был осторожен, вдумчив, расчетлив, приди к нему этот долгожданный больной! Каким бы вниманием он окружил человека, вверившего ему свою жизнь! Джигит! Нет, он не стал бы джигитовать в операционной.

И, как назло, ему писали и Постников, и Ганичев, и Пыч, и Огурцов.

Иван Дмитриевич вспоминал казусы из своей давней деревенской практики, Пыч хвастался обилием работы, Огурцов бурно сомневался в собственных силах, Ганичев предупреждал Володю о том, чтобы Устименко не начинал раньше времени обобщать свой опыт, «а это нынче опасное поветрие, – писал Федор Владимирович, – одни сочиняют свои работы, дабы показать миру, что совершено открытие, другие – чтобы закрепить за собой приоритет, третьи – для того, чтобы напомнить человечеству о проживающем в городе Н. Петре Ивановиче Добчинском, и четвертые, очень их много, – чтобы иметь „научный стаж“».