Дело, которому ты служишь, стр. 44

Сердито сбрасывая на ходу халат и маску, бегом он бросился прочь из больницы, рванул калитку и, смешно размахивая руками, сильно разевая рот, стал кричать на вихрастого, бесстрашного и белобрысого Антошку. Из окна операционной Володе было видно, как Николай Евгеньевич сам сел на седло любезной его сердцу косилки, как она двинулась дальше и как рядом бежал Антошка, а вынырнувший откуда-то длинноногий санитар Вахрамеев клятвенно прижимал руки к груди и яростно крестился.

– Господи, ну что это за человек, такой удивительный! – сказала Нина Сергеевна, тоже стоявшая у окна рядом с Володей. – Ведь он же почти в обмороке сейчас был! Вы заметили, Устименко?

– Юродивый, прости господи, – умиленно произнесла хирургическая сестра. – Если хотите знать секрет, то он полночи сам с Вахрамеевым эту косилку нынче собирал.

Минут через двадцать, когда Володя вышел из больницы, Богословский в сорочке и в помочах кричал Вахрамееву:

– Я говорил, что валик нужно было туже подтянуть? А ты что?

Белая шапочка, позабытая на бритой голове Николая Евгеньевича, была задорно и смешно сдвинута на ухо, во всех окнах больницы, и в саду, и в огороде улыбались пациенты Богословского, а он плечом наступал на длинного «механика» и беззлобно, с тоской спрашивал:

– Где же теперь маховичок взять? Где? Из твоего Антошки вырезать?

– Ай вырежьте, – плача сказал Антошка, – вырежьте, если я виноват. Сами валик не туда поставили, а теперь на меня. Всегда Антошка виноват, несчастный я человек, хоть в петле вешайся...

– Я тебе повешусь! – зарычал Богословский.

Два сытых больничных мерина увезли косилку в ремонт, Николай Евгеньевич накинул старенький лицованный пиджак, пошел в канцелярию подписывать бумаги. Из окна маленькой палаты, куда перевезли после операции Бобышева, Володя видел, как Богословский поговорил с садовником Ефимом Марковичем, как погрозил пальцем больному Паушкину – сердечнику, жадно курящему огромную самокрутку, как, миновав двор, главврач вошел в левое крыло «аэроплана».

Здравствуй, милая жизнь!

У двери палаты тихо плакала дочка Бобышева – миловидная растерянная женщина. Было слышно, как тетя Клаша говорила:

– А ты надейся, девушка! У него рука легкая, животворящая. Он хотя и безбожник, но куда любому попу до него. Поп кадит, а он истинно служит. Думай, девушка, надейся!

«Служить, а не кадить, – вновь радостно и твердо определил для себя Володя. – Как это она верно сказала – тетя Клаша, как удивительно верно!»

За дверью стихло, вошел Николай Евгеньевич, сказал поднявшемуся с места Володе: «Сидите», – и сам сел на другую табуретку. Внимательные, чуть раскосые глаза его всматривались в белое лицо Бобышева, всматривались долго, пристально, спокойно.

– Прекрасного ума человек, – сказал он тихо, – своеобразного, насмешливого, характер чисто русский, приятнейшие часы я с ним проводил. И вообще, надо вам знать, очень у нас много в районе отличных людей. Недавно в городе один мой сокурсник, сейчас доктор и профессор, автор ряда медицинских сочинений на общеизвестные темы, но солиднейший и непререкаемый и по внешности эффектный мужчина, – так вот он у меня осведомился: «Тоскуешь, наверное, Николай, и потихоньку пиво пьешь?» Поразительная штука: сколько лет Советской власти, сколько наворочено, какие мечты исполнились, а нормальный профессор все еще про нас с вами думает на основании когда-то прочитанной «Палаты № 6» Антона Чехова, что мы непременно тоскуем и пиво пьем. Ну, поехал я вечером к своему сокурснику, удостоился чести быть приглашенным на суаре, как он выразился (заметьте, что и такие слова подпольно, а существуют). И что же? Винтят.

– Как винтят? – не понял Володя.

– Ну, игра есть такая, винт, из умных. Играют страстно, увлеченно, совершенно поглощены своим занятием. И за весь вечер ни одного толкового слова, ни одной мысли. Ах ты, думаю, черт возьми, зачем же я сюда явился, чучело гороховое? Профессор, доктор, автор ряда работ. Недаром, знаете ли, говорится: «Все есть для его славы, только его самого не хватает для нашей». Да почему же он профессор? Нет, думаю, невозможно, ошибаюсь я, не разобрался толком. И заговорил с однокурсником своим о хирургической эндокринологии, так он, представляете себе, вот эдак покровительственно меня похлопал по плечу и сказал: «Мы же отдыхаем нынче, а вот, если угодно, приезжай ко мне в клинику, там с моим ассистентом и побеседуете». Разумеется, ни в какую клинику я не поехал.

Николай Евгеньевич добродушно и тихонько посмеялся, потолковал в коридоре, с бобышевской дочкой и ушел в амбулаторию.

Ночью Володя дежурил по больнице вместе с Ксенией Николаевной Богословской и вместе с ней принимал труднейшие роды. Тоненькая, стройная, с высоко уложенными под докторской шапочкой косами, с бледным румянцем и ласково-строгим взглядом, совсем молодая, почти студентка на вид, она, работая, непрестанно объясняла Володе, но так, что ему нисколько не казалось, будто с ним разговаривает опытный врач: просто сокурсница, товарка, больше знающая, чем он сам.

Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала:

– Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать – это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего – дочку или сына...

Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать.

– Родите вы сына...

– Дочку хочу, – рыдающим голосом сказала будущая мамаша, – мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул...

Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился – и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась:

– И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ – молодежь!

К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала:

– Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять.

Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы – все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс – рука была в липком страдальческом поту.

– Давайте начнем переливание! – велела Ксения Николаевна. – Поднимите ампулу чуть выше. Вот так...

Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «Смерть, – думал он, – смерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?»

Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, – неужели они ничего еще не понимали?

Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не смерть, не конец, а жизнь, начало...

Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить – пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный... Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий...