Донесённое от обиженных, стр. 58

— Не забудемте, по какому поводу мы собрались… — он выдержал полную укора паузу, а затем, извинившись перед Проклом Петровичем за «неуместные выяснения», зачерпнул ложкой поминальную кутью.

Впечатление было сильное. Лабинцов пристыжённо потух и тоже стал есть кутью. Доктор, словно только теперь заметив, отличил одну из стоявших на столе бутылок:

— Джанхотский лафит! У вас что же — запасец?

— Последняя, — с виной в голосе сообщил хозяин.

— А я дюжину сберёг! — воскликнул доктор довольно и без нужды громко. — Господа, выкроите время — прошу ко мне!

56

Утром, когда хорунжий шёл на кладбище, небо уже было пекуче жарким. За посёлком взгляд привлекло картофельное поле; бледно-зелёная цветень картофеля не скрадывала правильно нарезанных рядов, и сейчас, когда местностью владела война, живописно-аккуратный пейзаж казался странным и трогательным. Несколько женщин пололи, коротко взмахивая тяпками, и Байбарина так и потянуло свернуть с дороги, погрузить руки в очищенную от сорняков рассыпчатую сухую землю…

Земля могильного холмика была глянцевито-сырой, но споро подсыхала, попахивая тягуче, жирновато-плотски. Прокл Петрович бросил на траву пиджак и прилёг в грызущем переживании из-за посещавшей не столь давно думки: если бы не жена — отправился бы в даль и глушь, в намоленное место … Он словно выпросил освобождение — и теперь кожей, колкой пустотой в груди чувствовал стыдящее присутствие умершей. Он потянулся к ней с уверениями, что мысленно стремился в скит к их сыну — в исступлении ужаса: скит разорён красными, а Владимир застрелен…

Всё его существо съёжилось и помертвело от скалящего зубы представления, он взмолился, чтобы этого не было.

Свет бил с бледно-голубого неба, воздух знойно перекипал, контуры реденькой кладбищенской изгороди дрожали и волновались в струистом мареве. «Стрелки жизни, передвиньтесь! воцарись — вместо войны со всем её отвратительным — мирный предполуденный час, ликующе-солнечный и изобильный!..» — мольба требовала обаяния священно-трепетной серьёзности — и Прокл Петрович силился вызвать в себе это состояние, думая о том, какими духовными подвигами созидаются островки исключительной близости к Богу, слывущие намоленными местами. Виделся синий сумрак келий, пропахших ладаном и свечной гарью, представлялись страстотерпцы в лохмотьях, истлевающих на костлявых иссохших телах. Эти люди вымолили дар: после конца их земного пути — там, где будут покоиться их останки, — сохранится присутствие невидимого света, останется энергия Божьего благоволения. Придя сюда, обретёшь утешение, просветление, обретёшь… Прокл Петрович не мог назвать точнее, какое благо он связывал с намоленным местом. «Это то, что будет не менее прекрасно, чем красота, чем любовь, — произносил он мысленно, внушая себе благоговение перед тем, что недоступно словам, — это значит — чудесным образом перемениться… — и тут словно кто-то внутри закончил фразу: — перемениться и стать средством Бога».

Прокла Петровича очаровали два последних слова. Не ради ли этого блага и дано ему жить? Не о том ли говорило ему напряжённое чувство, что он ведом судьбою к чему-то заветному и единственному?

Все его устремления, решения, труды, смертельно-рискованные поступки оказывались теперь целостным усилием — сделаться средством Бога. Непростая, пёстрая и как будто бы раздробленная жизнь Прокла Петровича связывалась в неровный, но верный путь к намоленному месту.

Погружаясь в это осознание и осваиваясь в нём, Байбарин обратился к Небу: «Сердечный Свет! блаженный Свет небес, очищающий нечистое, исцеляющий поверженных! Всели в меня упованье твёрдое, что умягчится жестокое и обновится лик земли — к вознаграждению невинно убиенных, ибо у Тебя нет мёртвых, но все — живые».

То будоражащее, что он испытывал, останется в памяти сопряжённым с простором луга за кладбищем и с плавными очертаниями большой горы, которая поднималась перед глазами далеко ли или совсем близко. Меж могильных холмиков обильно росла полевица с верхушками, полными выспевающих семян, а на лугу преобладала клеверная отава, и всё богатое разнотравье переливалось в солнечных бликах молодым зелёным сиянием. В нём и над ним дышала та вольно-кочевая, размётная пылкость, которая делает столь прелестным южноуральское лето.

Закраину луга отсекал просёлок, выгибаясь и пропадая за горой. С противоположной стороны, от Баймака, наплыл гулкий дробно-осадистый ропот — хорунжий обернулся. На дорогу вынеслась ходкой рысью казачья сотня: сухой кочкарник просёлка звенел под копытами, на солнце взблескивали, подскакивая, головки шашек. В безветрии пыль лениво вытягивалась хвостом — сотня уходила за гору.

Там с красивой отчётливостью хлестнул выстрел из винтовки, следом стукнуло поглуше — из маузера; и посыпало… Пальба, раскатываясь, перемещалась вдаль, потом стала неохотно замирать: лишь только угрюмо угасал отголосок последнего, казалось, выстрела, как щёлкал ещё один и ещё…

Байбарин подходил к посёлку, когда его нагнала возвращавшаяся сотня. Он посторонился и, взглянув на казака с двумя белыми лычками урядника на погоне, спросил с уверенной свойскостью:

— Как обошлось-то?

Урядник придержал лошадь, ронявшую шмотья пенного мыла, она засеменила тонкими ногами, и всадник, вполоборота к старику, чьё лицо внушило расположение, крикнул:

— Сделали им, отец, чтоб не размножались!

Казаки только что перебили человек тридцать красных: в основном мадьяр Интернационального полка и латышей. Их отряд, двигаясь через башкирскую волость, был окружён, но часть его сумела вырваться, долго ускользала от преследования увёртливым махом, пока загнанные лошади не пали близ Баймака. Белые, получив сообщение, выслали сотню…

Прокл Петрович, таким образом, пришёл домой с новостью, а там Мокеевна, со своей стороны, рассказала, как в посёлке зашалили уголовные. Утром, когда лавочник торговал в лавке, во флигель позади неё влезли через окно двое. Хорошо — соседка закричала: «Караул!» Воры убежали, не успев цапнуть ничего ценного.

А ещё случилось: приехавшие на базар крестьяне опознали среди белых солдат молодца — ещё недавно лихого красноармейца, что с товарищами был у них на постое. Парень рассмеялся мужикам в лицо, развязно убеждал офицеров: «Поклёп!» — и хотел улизнуть. Его, однако, словили, «взяли за жабры», и он сознался, что «в некотором роде» служил у красных, а при старом режиме похлебал дармовые щи «за экспроприации» — так он выразился о кражах со взломом, ограблениях.

Суд под председательством Булкина признал его засланным лазутчиком, хотя был он, скорее всего, банальным уголовником, не очень внимательным к цвету знамени, под которым оказывался по воле своенравных волн времени. Приговор привели в исполнение без проволочек.

57

Дни шли нескучные. В посёлке узнали, как оренбургские большевики, нагрузив эшелоны награбленным, стали прорываться по Ташкентской железной дороге на юг, к Актюбинску. Атаман Дутов и войсковое правительство въехали в Оренбург. На Форштадтской площади архиепископ Мефодий совершил торжественное молебствие, после которого состоялись смотр войскам и парад.

Новости имели свои особенности. Придя домой встрёпанно-хлопотливым, Семён Кириллович стал рассказывать о доверительной беседе с Булкиным.

— У него сведения, что не сегодня-завтра приедут хозяева завода, сейчас они в Сибири, под крылышком у чехов… — Сев обедать с женой и тестем, Лабинцов держал над тарелкой ложку, не погружая её в суп: — Меня притянут по поводу золота… между прочим, остатки, всё подчистую, красные увезли, — он улыбнулся как-то вкось. — М-да-а… И, разумеется, мне вменят участие в делах Совета.

Семён Кириллович, точно остерегаясь посторонних, перешёл на шёпот:

— Булкин нашим мильонщикам не сочувствует и… это я по секрету — не осуждает меня за конфискацию. Однако оградить — не в его власти. Рекомендует нам уезжать и поскорее!