Донесённое от обиженных, стр. 33

Он, однако, не пролил вскипевшей обиды, а, закинув ногу на ногу, задал тривиальный вопрос:

— Что интересного пишут мои местные коллеги?

— Да вот гляжу… производственные успехи, как обычно, растут… Ага, отмечается успех другого рода: самогоноварение из зерна изжито. Но из свёклы, картошки — продолжается… — пробегая взглядом столбцы, Марат подпустил саркастическую нотку: — Критика в адрес милиции, прокуратуры… куда смотрят органы на местах?

Он уронил газету на пол:

— Вот что я скажу. Какие ни будь у нас достижения, но и через сто лет самогонку будут гнать!

— Интересное убеждение чекиста! — поддел Юрий и, забирая инициативу, «поднял уровень» разговора: — Я вчера перечитывал Есенина — он бы с тобой согласился. Но я не о самогонке, хотя он в ней знал толк. Его поэма «Пугачёв» — вещь, примечательная прозрачными строками… Между прочим, место действия — здешний край. Ты её давно читал? Помнишь начало — калмыки бегут из страны от террора власти?..

Начальство, продолжил он пересказ, посылает казаков в погоню, но те — на стороне калмыков. Казаки и сами хотели бы уйти.

Он процитировал по памяти:

— «Если б наши избы были на колёсах, мы впрягли бы в них своих коней и гужом с солончаковых плёсов потянулись в золото степей…» — Читал дальше умело, напевно — о том, как кони, «длинно выгнув шеи, стадом чёрных лебедей по водам ржи» понесли бы казаков, «буйно хорошея, в новый край…»

Житоров слушал без оживления, покровительственно похвалил:

— Память тебе досталась хорошая.

Друг, считавший свою память феноменальной, обдуманно развивал мысль о поэме:

— Есенин начал писать «Пугачёва» в марте двадцать первого, когда вспыхнул Кронштадтский мятеж. На Тамбовщине пылало восстание…

Он выдержал паузу и произнёс в волнении как бы грозного открытия:

— В связи с этим создана антисоветская поэма! Воспето, по сути, крестьянское, казачье… кулацкое, — поправил он себя, — сопротивление центральной власти!

Я тебе докажу… — проговорил приглушённо от страстности, с суровой глубиной напряжения. Его лицу сейчас нельзя было отказать в подкупающей выразительности. — Во времена Пугачёва, ты знаешь, столицей был Петербург, из Петербурга посылала Екатерина усмирителей. А в поэме, там, где казаки убивают Траубенберга и Тамбовцева, читаем: «Пусть знает, пусть слышит Москва — … это только лишь первый раскат…»

Он был сама доверительная встревоженность:

— Ты понял, какое время имеется в виду?

Марат понял. Понял, но не дал это заметить. Мы же заметим относительно фамилии Траубенберг, что уже упоминалась в нашем рассказе. Жандармский офицер, который носил её, не придуман. Возможно, Есенин знал о нём и нашёл фамилию подходящей для поэмы. Или же мы имеем дело со случайным совпадением. Однако вернёмся к нашим героям.

Житоров, скрывая, насколько он впечатлён важностью того, что слышит, сыронизировал в притворном легкомыслии:

— Шьёшь покойнику агитацию — призыв к побегу за границу?

«Индюк ты! — мстительно подумал Юрий. — Будь я в твоей должности — анализом и дедукцией уже вывел бы, кто прикончил отряд!» Его так и тянуло явить этой помпадурствующей посредственности, как он умеет добираться до сердцевины вещей.

— Есенина хают, — сказал он, — за идеализацию старого крестьянского быта и тому подобное, но никто не сомневается, что он — патриот, что он влюблён в Русь. Так вот, этот русский народный, национальный поэт призывает массы обратиться к врагам России как к избавителям… Превозносит Азию, восхваляет монголов. Его Пугачёв упивается: «О Азия, Азия! Голубая страна … как бурливо и гордо скачут там шерстожёлтые горные реки! … Уж давно я, давно я скрывал тоску перебраться туда…»

Юрий замер, всем видом побуждая друга внутренне заостриться, обратить себя в слух:

— У Есенина Пугачёв заявляет, что необходимо влиться в чужеземные орды… — «чтоб разящими волнами их сверкающих скул стать к преддверьям России, как тень Тамерлана!» — с силой прочёл он.

Глаза Житорова ворохнулись огоньком, точно сквозняк пронёсся над гаснущими углями. Полулёжа на диване в хищной подобранности, он смотрел на приятеля с въедистым ожиданием.

Тот, как бы в беспомощности горестного недоумения, вымолвил:

— Чудовищно! Другого слова не подберёшь… Поэт, — продолжил он и насмешливо и страдающе, — поэт, который рвался целовать русские берёзки, объяснялся в любви стогам на русском поле, восторгается — мужики осчастливлены нашествием орд: «Эй ты, люд честной да весёлый … подружилась с твоими сёлами скуломордая татарва».

Гость угнетённо откинулся на спинку кресла и вновь подался вперёд с мучительным вопросом:

— А?.. Ты дальше послушай, — проговорил гневно и процитировал: «Загляжусь я по ровной голи в синью стынущие луга, не берёзовая ль то Монголия? Не кибитки ль киргиз — стога?..»

Вакер простёр руки к окну, словно приглашая посмотреть в него:

— Он уже так и видит на месте РСФСР новое Батыево ханство!

Замечая, как всё это действует на друга, сказал с нажимом язвительности и возмущения:

— Пугачёв выдан сподвижниками из трусости, они купили себе жизнь. Они — предатели! Ну, а кто тот, кого подаёт нам Есенин под видом Пугачёва? Нарисованный крестьянским поэтом крестьянский вождь — призывает вражьи орды на свою родину!

Житоров, знавший лишь есенинскую «Москву кабацкую», подумал с невольным уважением: «Какие, однако, достались Юрке способности! В двадцатых-то никого не нашлось, кто бы нашим глаза открыл… Шлёпнули б Есенина как подкожную контру!»

Он сказал укорчиво:

— Стихи ещё когда написаны, а ты до сих пор молчал?

Вакеру не хотелось признаться, что он раньше не читал «Пугачёва». Он читал у Есенина многое, но не всё: поэт, казалось ему, опускается до «сермяжно-лапотной манеры», а это «отдаёт комизмом».

— Ты же знаешь, — ответил он с извиняющейся уклончивостью, — я люблю Багрицкого, Светлова, Сельвинского… А на выводы, — произнёс твёрдо, с серьёзным лицом, — меня навели решения партии — о том, как опасна произвольная трактовка истории.

Он говорил о постановлениях середины тридцатых, когда была отвергнута так называемая «школа Покровского» — за то, что прошлое страны рассматривалось лишь под углом зрения классовой борьбы, с позиций «экономического материализма». Сталин нашёл, что упускаются сильнейшие средства воздействия, связанные с национальным чувством.

Прежний подход был заклеймён как «вульгаризация истории и социологии». Согласно новым принципам воспитания, делался упор на то, что любовь русских людей к родной земле со времён Ильи Муромца закономерно развилась в советский патриотизм. Татарское иго предоставляло возможность усиленно напоминать о священной ненависти народа к иноземным захватчикам.

— Народ шёл и, если понадобится, пойдёт на любые жертвы, защищая отчизну… — произнеся ещё несколько подобных фраз привычно-гладким слогом, Вакер зловеще понизил голос: — Но отравителям хотелось бы иного… Мы воспитываем любовь и уважение к фигуре Пугачёва, а у него на уме якобы — разящие волны нашествия! Тень Тамерлана — желанный союзник.

— Ставка на басмачество! В начале двадцатых хлопотно было с ним! — сказал Житоров с категоричностью, как бы выявив самую суть поэмы.

Юрий кивнул и, словно в удовлетворении, встал с кресла. Открыв дверцу буфета, он обернулся к хозяину со словами:

— Ты, безусловно, прав! Но кончилось ли на том? — запустив, не глядя, руку в буфет, выудил бутылку «зверобоя».

— А-аа… это… Шаликин как-то принёс, — пояснил Житоров, пряча нетерпение: что ещё поведает ему гостенёк?

Тот задумчиво переложил бутылку из руки в руку и поставил на стол. Давеча хозяин, объявляя, что сегодня они пить не будут, непроизвольно отклонил взгляд к буфету: это не прошло незамеченным.

35

Марат знал: приятель мнётся-мнётся, а расскажет всё, с чем пришёл, — и не желал, чтобы тот упивался своим значением. Не ясно ли, что Юрка пробует его выдержку, говоря с умиляюще-нахальной просительностью: