Донесённое от обиженных, стр. 3

— Мало? А в средней полосе мужик при пяти десятинах — счастливец!

Кокшаров хотел ответить, но тут батрак, быстро толкнув его, проскочил в амбар, устремился к сусекам.

— Вот он — хлебушек отборный! И это не богачество?

Хозяин ринулся за ним, с размаху треснул кулаком по затылку, схватив за волосы, развернул к себе, сжал горло:

— Я тя, х…ету, сроду не нанимал! Что затрагиваешь?

Батрак выкрикнул во всю силу лёгких: — А-ааа! — и захрипел. Красные ударами прикладов свалили казака. Когда он поднялся с окровавленной головой, его схватили за плечи; комиссар указал на батрака, что уже жадно рылся в россыпи зерна:

— В первую очередь ему будет уделено от твоей земли!

Кокшаров вмиг выдрался из полушубка, оставив его в руках отрядников, протянул руки к лицу Житора, ухватил за ухо. Маракин, дюжий сноровистый кавалерист, взмахнул шашкой: лезвие рассекло локтевой сустав — казак вскинулся всем телом, стал заваливаться… Маракин рубнул вторично — рука ниже локтя отделилась, из культи густо ударила кровь.

Комиссар, прижимая ладонью едва не оторванное ухо, приказал перетянуть жгутом культю упавшего в беспамятстве. Один из красногвардейцев, трогая носком ботинка отсечённую руку, спросил:

— А это куда?

Зиновий Силыч повторил как бы в изумлении:

— Куда это? Родным отдать!

Жена Кокшарова сама не своя стояла во дворе у саней; с нею дочери — лет шестнадцати и лет десяти. Что произошло в амбаре — не видели. Батрак разгорячённо подбежал, протянул казачке синевато-серую отрубленную руку мужа, осклабился:

— Отпойте и упокойте!

Воздух резнули жуткий вопль и истошный детский плач.

Комиссар возвратился к пятистенке, где у овчарни ожидало восемнадцать приговорённых. Казак, на допросе не сказавший ничего, кроме «ну», и другой, белозубый, были посланы под охраной — приволочь Кокшарова. Они взяли его на руки и бережно принесли.

Житор зычно обратился к красногвардейцам:

— Исполним священный приговор над контр-р-революцией…

Через околицу гуськом потянулись фигуры, дальше начинался спуск в овражек. Кокшарова несли, он бормотал в бреду невнятицу и вдруг, на миг опомнившись, выговорил: — Хорунжий вам воздаст! — Обрубок руки перевязали плохо: на тающем снегу оставались буровато-пунцовые пятна.

Красногвардейцы шли оживлённой массой. Комиссару на пострадавшее ухо наложили повязку. Он ехал верхом, недоступно замкнувшийся в себе, — из-под сдвинутой набок папахи сверкал чистый туго охватывающий голову бинт.

От овражка донёсся нестройный залп: несильно, но отчётливо ответило эхо. Затем долетело стенание, нагнавшее на станицу нестерпимый ужас; стукнули негромкие выстрелы. Они раздавались ещё минут пять; жители поисчезали с улицы.

4

Улица, когда стали видны приближающиеся эмка и «чёрный ворон», вымерла. Гости подкатили к избе, которую занимал местный уполномоченный милиции с семьёй. Увидев перед своими воротами столь высокое начальство, он затрясся мелкой дрожью; страх, что это его приехали арестовать, лишил способности что-либо делать. Приотворив створку ворот, уполномоченный выглядывал из-за неё не то с гримасой ужаса, не то с какой-то странно-лукавой ухмылкой. Марат Житоров всё понял:

— Мы проездом. В колхоз «Изобильный».

Восковое лицо хозяина порозовело, он открыл ворота во всю ширь, метнулся в сени, появился со сверкающим ножом в руке и опрометью понёсся в хлев. На оклики не среагировал. Тогда, по знаку Житорова, один из милиционеров побежал к хлеву и вытолкал оттуда уполномоченного. Тот застенчиво развёл руками, сжимая в одной нож:

— Барашка принять…

Ему сказали: недосуг! с собой прихвачено. В избе на обеденный стол выложили сыр, ветчину, балык. Хозяин, искательно и как бы смущённо наклоняя торс, прижимая ладони одну к другой, предложил «слетать» за водкой. Житоров сурово отрезал:

— Мы на службе!

Вакер, любивший, особенно под вкусную закуску, пропустить стаканчик-другой, в душе посетовал на товарища. Тем не менее подстёгивающий подъём не спадал. Творческая натура Юрия живо переживала то, что, благодаря рассказам друга, он знал назубок: действия отряда в Ветлянской, выступление на станицу Изобильную… Марат Житоров, бывало, с настойчивостью повторял:

— Мягок был отец до слабости: только девятнадцать шлёпнул. Тогда как хозяйчиков, таких, что имели не менее трёх лошадей, считалось в станице более полста. Столько и нужно было расстрелять! Самую сволочь оставил. Пока возился с допросами, посыльный уже нашёл хорунжего… там и другие гады поспешили донести об отряде всё, что нужно. А мерзавец дремать не стал…

О хорунжем сохранились лишь сведения общего характера: дерзкий, решительный, жестокий… Марат Житоров спросил уполномоченного милиции, сколько лет тот живёт здесь?

— Шестой пошёл, товарищ начальник!

— Согласно установке, заводите с населением окольные разговоры о хорунжем?

Уполномоченный, стоя — руки по швам, — ответил утвердительно.

— И что же вы выявили?

— Человек громадного роста и силы! Сидя верхом, ударил пикой красного конника: пика попала в живот, пробила тело, пробила круп лошади и воткнулась в землю.

Житоров переглянулся с журналистом.

— Пахнет легендой.

У Житора-отца имелось более семисот бойцов, при четырёх трёхдюймовых пушках и дюжине станковых пулемётов. Отряд бодро выступил на станицу Изобильную и в одночасье был почти поголовно истреблён. Кто же он, сумевший собрать, сплотить и умно направить силу, что совершила это?

Он водил по двору буланого большеголового жеребца, давая тому поостыть после прогулки. Жеребец был откормлен и выхолен так, что изжелта-серая, при чёрных гриве и «ремне» по хребту, шерсть отливала блестящим шёлком. Хорунжий повернул голову на конский топот. У открытых ворот верховой осадил лошадь, и она, всхрапнув, вошла шагом, роняя клочья пены и распалённо вздымая бока. Наездник соскочил с седла на утоптанный осклизлый снег — хорунжий узнал Кокшарова-подростка.

— У нас в станице — войско с города!

Офицер не первый день ожидал подобной вести, уговаривал казаков: откликнемся на призыв Дутова! Все, кто способен носить оружие, к нему! Будет у него армия — будет и надежда отстоять край.

Хорунжий поспешил со Славкой Кокшаровым к станичному атаману: тот приказал ударить в колокол. Старообрядческая церковь, каменная, с узкими окнами, казалась под голубым, будто свежевымытым небом, выше, чем была на самом деле. Гонимые ветром молочные облачка на миг прятали солнце: золото креста дробилось, а ребро колокольни, когда слетала тень, взблескивало, точно вытесанное из сахара. Народ теснился, заняв всю площадь перед церковью. На стариках, на казаках средних лет — не шубы сплошь, на кое-ком, по весеннему времени, — дублёные поддёвки, стянутые на спине сборкой. Те, кто помоложе, вчерашние фронтовики, — в долгополых шинелях с разрезом до пояса. Стоит беспокойный прерывисто-мятущийся гул.

Принесли табурет. На него встал хорунжий в чёрном полушубке, при шашке с серебряным эфесом в сверкающих эмалью ножнах.

— Наша законная власть — атаман Александр Ильич Дутов! Он объявил права казаков неприкосновенными. А кто против — то не власть, а беззаконие! то — самозванцы, захватчики…

Станичники постарше поддержали: сделать, мол, так, чтобы красные ужрались под завязку чужим хлебом и салом! и каждому уделить земли — по его росту. Над площадью понеслись крики:

— Даже этого не давать! В прорубь их!

К оратору упорно проталкивался казак лет тридцати, потребовал слова. Вспрыгнув на табурет, потряс кулаками:

— Две зимы я не знал домашнего печного тепла, а знал ужас и мерзость окоп! Моего друга Карпуху германский снаряд ахнул — аж кишки и всё, что внутри человека, повисло на остатке осины. Кто упас меня от такой же участи? Большевики! Они дали замиренье. И чтобы я пошёл на них?! Чтобы, коли их побьют, офицеры опять послали меня под германские пушки?!