Дюна, стр. 89

Ее пронизала дрожь, и рука ее упала.

Из темноты пещеры отозвались шепотом многие голоса:

— «И сотворенное ими разрушено».

— «Огнь Господень — в сердце твоем».

(Слава Богу, теперь все пойдет своим чередом.)

— «Огнь Господень пылающий», — прозвучал ответ.

Она кивнула:

— «Падут враги твои».

— «Би-ла кайфа», — завершили они.

В наступившем молчании Стилгар склонился перед ней.

— Сайядина, — почтительно сказал он, — если дозволит Шаи-Хулуд, ты, может быть, сумеешь пройти в себе на стезю Преподобной Матери…

«Пройти в себе» — странно он выражается. Но все прочее вполне в духе языка Миссионарии… — подумала она, ощутив циничную горечь только что содеянного. — У нашей Миссионарии Протектива неудачи редки. Она приготовила место для нас в этой дикой глуши… Молитвы той салат сотворили нам убежище. Так что теперь… придется мне играть роль Аулии, Подруги Всевышнего… Сайядины, которой надо будет обманывать людей, в чьи души пророчества Миссионарии Бене Гессерит вошли настолько прочно, что даже жриц своих они называют «Преподобными Матерями»!..

Пауль стоял подле Чани, в полутьме внутренней части пещеры. Он все еще ощущал вкус полученной от нее порции пищи — небольшой, обернутый в листья комок мешанины из птичьего мяса и крупы, приготовленной на меде с Пряностью. Положив его в рот, он понял, что никогда прежде ему не приходилось есть пищу с такой концентрацией Пряности, и даже испугался. Он-то знал, что может сделать с ним Пряность, — помнил еще, какая перемена постигла его под ее влиянием, отправив его разум в бурю пророческих видений…

— Би-ла кайфа, — прошептала Чани.

Он посмотрел на нее — и увидел тот благоговейный страх, с которым фримены внимали словам его матери. Только тот, которого звали Джамис, держался в стороне, скрестив руки на груди..

— Дуй йакха хин манге, — шепотом проговорила Чани, — дуй пунра хин манге. Два глаза есть у меня. Две ноги есть у меня.

И она потрясенно посмотрела на Пауля.

Тот глубоко вздохнул, пытаясь успокоить бурю в груди. Слова матери наложились на действие Пряности, и ему показалось, что ее голос взлетает и падает, словно тени от костра. А кроме того, он чувствовал налет цинизма в ее голосе — кто-кто, а он хорошо ее знал! — но сейчас ничто не могло уже остановить перемену, начавшуюся с этого кусочка пищи.

Ужасное предназначение!

Он уже чувствовал его — то сознание расы, от которого он никуда не мог уйти. Пришла знакомая обостренная, кристальная отчетливость. Нахлынул поток данных, сознание заработало с ледяной четкостью. Он осел на пол, прижался спиной к камню стены и позволил себе отдаться этой волне. А она несла его в то пространство, лишенное времени, откуда он мог видеть это время, лежащие перед ним возможные пути; туда, где веяли ветры грядущего… и ветры минувшего. Казалось, один его глаз устремлен в прошлое, другой — в настоящее… и еще один — в будущее; и так, тремя глазами, смотрел он на время, обращенное в пространство.

Он почувствовал, что есть опасность перегрузки, что можно «перегореть», — и постарался держаться за настоящее, за миг «сейчас», тот неуловимый миг, в который «то, что есть», окаменевало, превращаясь в вечное «было».

Стремясь охватить настоящее, он ощутил вдруг — впервые, — как в тяжелое постоянство временного потока вмешиваются его меняющиеся течения, волны, водовороты, валы, приливы и отливы — точно кипение прибоя, бьющегося о скалы. Этот образ подтолкнул его к новому пониманию своего пророческого дара, и он увидел причину и «слепых зон», и ошибок в своих предвидениях. И это напугало его.

Предвидение, понял он, было озарением, но таким, которое воздействовало на то, что оно же и озаряло. Источник сразу и точной информации, и ошибок в ней. Вмешивалось что-то вроде принципа неопределенности Гейзенберга: для восприятия картины грядущего требовалась какая-то проникающая туда энергия, а эта энергия воздействовала на само грядущее и — изменяла его.

А видел он сопряжения событий в этой пещере, бурление бессчетного числа вероятностей, сходящихся здесь, — и самое, казалось бы, пустяковое действие вроде движения века, или неосторожно вырвавшегося слова, или даже одной-единственной песчинки, отброшенной с ее места, — воздействовало на гигантские рычаги, протянувшиеся через всю Вселенную и способные изменять ее. И он видел насилие… и исход его зависел от такого количества переменных, что малейшее движение резко меняло его.

Это видение ужаснуло его — хотелось застыть в неподвижности… но и это тоже было бы действием, действием со своими последствиями.

Бесчисленные варианты будущего изливались из этой пещеры. И, прослеживая эти ветвящиеся тропы, на большей части их видел он свой собственный труп и кровь, вытекающую из глубокой ножевой раны.

~ ~ ~

В тот год, когда мой отец, Падишах-Император, использовав гибель герцога Лето, вновь отдал Арракис Харконненам, ему исполнилось семьдесят два года, хотя выглядел он не более чем на тридцать пять. На людях он появлялся обычно в мундире сардаукара и черном шлеме бурсега, гребень которого украшал золотой императорский лев. Такое одеяние служило открытым напоминанием об источнике его могущества. Впрочем, он не был очень уж прям, и не всегда его намеки были столь явными. Когда он хотел, он просто лучился обаянием и искренностью; теперь я, однако, часто думаю, было ли в нем хоть что-то, что было бы в действительности тем же, чем казалось? Я думаю порой, что он постоянно сражался — чтобы вырваться из невидимой клетки. Не забывайте — он был Император, глава династии, истоки которой уходят во тьму веков. Но мы, Бене Гессерит, отказали ему в праве иметь законного сына-наследника. Не есть ли это величайшее поражение для любого правителя и во все времена?.. Мать моя покорилась решению Старших Сестер; леди же Джессика ослушалась их. Кто из них двоих был прав? На этот вопрос уже дала ответ сама история…

Принцесса Ирулан, «В доме моего отца»

Джессика проснулась во мраке пещеры. Она слышала, как вокруг шевелятся фримены, обоняла едкий запах дистикомбов. Внутреннее чувство времени говорило ей, что снаружи скоро наступит ночь, хотя в пещере было по-прежнему темно — ее затеняли пластиковые пологи, сохранявшие внутри влагу их тел.

Она поняла, что позволила себе впасть в полное расслабление, в тяжкий сон глубокой усталости. А это само по себе говорило о том, что ее подсознание доверилось Стилгару, решило, что среди его людей она в безопасности. Она повернулась в гамаке, который соорудили для нее из ее же бурнуса. Спустила ноги на каменный пол, натянула песчаные сапоги.

«Надо не забыть, что сапоги следует застегивать посвободнее в голенище — чтобы не затруднять прокачку дистикомба, — напомнила она себе. — Сколько же всего нужно запомнить!..»

Она все еще чувствовала во рту вкус утренней еды — кусочка птичьего мяса, смешанного с зерном и пряным медом, и все это завернуто в листья. Ей пришло в голову, что время тут перевернуто с ног на голову: ночь отдана дневным заботам, а днем отдыхают.

Ночь — укрывает, ночь — безопасна…

Она сняла бурнус со вбитых в стену каменного алькова гамачных крючьев; повертела его в темноте, нашла верх и надела.

Теперь ее мучила проблема — как дать знать в Бене Гессерит о двоих заблудившихся в песках беглецах, скрывающихся в арракийском убежище.

В глубине пещеры зажглись плавающие лампы. Она увидела деловитую суету фрименов и среди них — Пауля, уже одетого. Его капюшон был откинут, открывая орлиный — типично атрейдесовский — профиль.

Как странно он вел себя перед сном, — подумала она. — Словно совершенно ушел в себя. Словно человек, вернувшийся из царства смерти и не вполне еще осознавший свое возвращение. Глаза полуприкрыты и будто остекленели — взгляд обращен внутрь себя. Она невольно вспомнила, как он предупреждал ее о том, что Пряность формирует привычку и зависимость. А может быть, есть и побочные эффекты? Вот он говорит, что Пряность как-то связана с его пророческими видениями, — а что именно видит, не говорит…