Легенда, стр. 66

— Тащите меня в госпиталь, покуда я не истек кровью, — прошептал Друсс.

Глава 27

Каэсса сидела у постели молчаливая, но бдительная, не спуская глаз со спящего Друсса. Тридцать стежков понадобилось, чтобы зашить прореху в широкой спине воина, — рана шла вдоль лопатки и заходила на плечо, где была всего глубже. Старику дали вина с настоем из мака, и он уснул. Кровотечение было обильным, и он лишился сознания по пути в госпиталь. Каэсса молча стояла рядом с кальваром Сином, пока тот зашивал рану, а теперь сидела подле Друсса.

Она не могла понять, чем он так приворожил ее. Нет, она не желала его — мужчины никогда не возбуждали в ней желания. Неужто это любовь? Каэсса не знала — ей не с чем было сравнивать. Ее родители погибли страшной смертью, когда ей было семь лет. Отец, мирный крестьянин, попытался остановить кочевников, грабивших его амбар, и они зарезали его, не задумываясь. Мать схватила Каэссу за руку, и они убежали в горы, в лес. Но их заметили — догнать их не составило труда. Мать не могла нести дочку на руках, потому что была беременна, но и бросить не могла. Она дралась, как дикая кошка... Ее одолели, надругались над ней и убили. Все это время девочка сидела под дубом, оцепенев от ужаса, не в силах даже крикнуть. Наконец издающий зловоние бородач подошел к ней, схватил ее за волосы, поднес к обрыву и швырнул в море.

Она осталась жива, но разбила голову и сломала правую ногу. Рыбак, видевший, как она упала в воду, вытащил ее. С того дня она полностью изменилась.

Веселая прежде девочка больше не смеялась, не танцевала и не пела. Она стала угрюмой и злобной. Другие дети не хотели играть с ней, и она становилась все более одинокой. В пятнадцать лет она убила своего первого мужчину — путника, который заговорил с ней у реки, спрашивая дорогу. Ночью, когда он спал, она подкралась и перерезала ему горло, а потом сидела и смотрела, как он умирает.

Он стал первым из многих.

Видя их смерть, она плакала — и только тогда чувствовала себя живой. Она только этого и хотела от жизни — быть живой, и мужчины умирали.

Позже, лет с двадцати, она стала выбирать свои жертвы по-иному: ими становились те, кого влекло к ней. Она позволяла им спать с собой, но позже, когда им, возможно, снились только что испытанные удовольствия, она аккуратно резала им глотки отточенным ножом. Но она не убила еще ни одного, примкнув к Лучнику с полгода назад, — Скултик стал ее последним убежищем.

А теперь вот она сидит около раненого мужчины и хочет, чтобы он был жив. К чему бы это?

Она вынула свой кинжал и представила, как режет горло старику. Обычно от таких фантазий ее обжигало желание — но сейчас она не ощутила ничего, кроме паники. Вместо сцены убийства она увидела, как Друсс сидит рядом с ней в темной комнате перед очагом, где пылают дрова. Он обнимает ее за плечи, а она прижимается к его груди. Эта картина представлялась ей много раз, но теперь Каэсса увидела ее заново — а все потому, что Друсс такой большой. Мужчина в ее видениях всегда был великаном. И она знала почему.

Она смотрела на него глазами семилетнего ребенка.

В комнату тихо вошел Оррин. Он похудел и казался изможденным, но окреп. Лицо его приобрело новое выражение. Прочерченные усталостью морщины старили его, но перемена заключалась не столько в них, сколько в глазах.

Прежде он был солдатом, жаждущим стать воином, — теперь он стал воином, жаждущим стать кем-то другим. Он повидал войну и жестокость, смерть и увечья. Он видел, как острые клювы воронья выклевывают глаза мертвым и как кишат черви в наполненных гноем глазницах. Он обрел себя и больше не задавал вопросов.

— Как он? — спросил Оррин у Каэссы.

— Он поправится — но не сможет сражаться еще несколько недель.

— Значит, ему больше вовсе не придется драться — у нас осталось от силы несколько дней. Подготовь его к переезду.

— Его нельзя трогать с места, — сказала она, впервые взглянув на него.

— Придется. Мы сдаем стену и ночью отходим к следующей. Сегодня мы потеряли более четырехсот человек. Четвертая стена имеет в длину всего сто ярдов — несколько дней продержимся. Подготовь его.

Она кивнула и поднялась с места.

— Вы тоже устали, командир. Вам следовало бы отдохнуть.

— Отдохну скоро, — улыбнулся он, и от его улыбки у нее пошла дрожь по спине. — Скоро мы все отдохнем.

Друсса уложили на носилки, осторожно подняли и укрыли от ночного холода белыми одеялами. В длинной веренице других носильщики двинулись к четвертой стене — оттуда спустили веревки и молча подняли носилки вверх. Факелов не зажигали, и только звезды освещали эту сцену. Оррин влез по веревке последним. Чья-то рука протянулась ему навстречу — это был Джилад.

— Ты всегда оказываешься рядом, чтобы помочь мне, Джидад. И я ничуть на это не жалуюсь.

— Теперь, когда вы сбросили столько веса, командир, — улыбнулся Джилад, — вы пришли бы первым в той гонке.

— Эх, гонки! Точно в прошлом столетии это было. А где же твой друг — тот, с топором?

— Ушел домой.

— Мудрый поступок. А ты почему остался?

Джилад пожал плечами — он уже устал объяснять.

— Славная ночь, самая лучшая из всех, — сказал Оррин.

— Странно — бывало, я глядел на звезды, лежа в постели, и они всегда меня усыпляли. А теперь мне спать совсем не хочется. Мне кажется, что во сне я понапрасну трачу жизнь. А тебе так не кажется?

— Нет, командир. Я сплю как младенец.

— Ну, тогда доброй тебе ночи.

— Доброй ночи, командир.

Оррин медленно пошел прочь и оглянулся.

— Мы неплохо потрудились, верно?

— Да, неплохо. Надиры, полагаю, помянут нас не слишком добрым словом.

— Это так. Спокойной ночи. — Оррин начал спускаться по ступенькам, но Джилад подался вслед за ним.

— Командир!

— Да?

— Я хотел сказать... Словом, я горжусь, что служу у вас под началом, — вот и все.

— Спасибо, Джилад. Это я должен гордиться вами. Спокойной ночи.

Тоги ничего не сказал, когда Джилад вернулся на стену, но молодой офицер почувствовал на себе его взгляд.

— Ну, говори уж, — сказал Джилад. — Излей душу.

— А что говорить-то?

Джилад всмотрелся в бесстрастное лицо друга, ожидая увидеть насмешку или презрение, но ничего такого не увидел.

— Я думал, ты сочтешь меня.., ну, не знаю, — пробормотал он.

— Человек проявил себя достойным и отважным, и ты сказал ему об этом. Ничего дурного тут нет, хотя тебе это несвойственно. В мирное время я счел бы, что ты подлизываешься к нему, желая что-то выпросить, но здесь выпрашивать нечего, и он это знает. Ты хорошо сказал.

— Спасибо.

— За что это?

— За то, что понял. Знаешь, я думаю, он большой человек — быть может, даже больше, чем Друсс. Он ведь не обладает ни мужеством Друсса, ни мастерством Хогуна — тем не менее он все еще здесь и все еще держится.

— Долго он не продержится.

— Как и все мы.

— Это так — но он и завтрашнего дня не проживет. Он слишком устал — устал вот здесь. — Тоги постучал себя по виску.

— По-моему, ты заблуждаешься.

— Ты знаешь, что нет. Потому ты и сказал ему эти слова. Ты тоже это почувствовал.

Друсс плыл по океану боли, обжигающей его тело. Он сцепил челюсти, скрипя зубами от этого жжения, кислотой разъедающего ему спину. Он с трудом цедил слова сквозь эти сжатые зубы, и лица сидящих вокруг расплывались перед ним, почти неузнаваемые.

Он лишился чувств, но боль последовала за ним в глубину — его окружили сумрачные, унылые виды, где остроконечные горы вонзались в серое угрюмое небо. Друсс лежал на горе, глядя на рощицу сожженных молнией деревьев шагах в двадцати от себя.

Там стояла фигура в черном, худая, с темными глазами. Вот она приблизилась и села на камень, глядя на Друсса сверху вниз.

— Вот и все, — сказала она голосом, похожим на ветер, насквозь продувающий пещеру.

— Я еще выздоровлю, — сказал Друсс, смигивая пот с глаз.